Я
поклонился и сказал:
-
Здравствуйте, красавица.
Девочка
посмотрела на меня, ничего не ответила, засопела и стала медленно и неуклюже
пятиться по лестнице наверх, одной рукой придерживаясь за перила, а другой
волоча за собой несчастную куклу. На площадке она сделала передышку, еще раз
испуганно посмотрела на меня сверху вниз, облегченно вздохнула, повернулась и,
стуча каблучками, побежала наверх.
После этого
я много раз видел ее из окна во дворе или на улице среди других детей. То тут,
то там мелькал ее красный сарафанчик и звенел тонкий, иногда даже чересчур
звонкий и капризный голосок.
Она была и
в самом деле очень красива: черноволосая, курчавая, большеглазая, - еще
немножко, и можно было бы сказать про нее: вылитая кукла. Но от полного
сходства с фарфоровой куклой ее спасали живые глаза и живой, неподдельный,
играющий на щеках румянец: такой румянец не наведешь никакой краской, про такие
лица обычно говорят: "кровь с молоком".
Война
помогла нам познакомиться ближе. Осенью, когда начались бомбежки, в моей
квартире открылось что-то вроде филиала бомбоубежища. В настоящем убежище было
недостаточно удобно и просторно, а я жил в первом этаже, и, хотя гарантировать
своим гостям полную безопасность я, конечно, не мог, площади у меня было
достаточно, и вот по вечерам у меня стало собираться обширное общество -
главным образом дети с мамами, бабушками и дедушками.
Тут мы и
закрепили наше знакомство с Маринкой. Я узнал, что ей шесть лет, что живет она
с мамой и с бабушкой, что папа ее на войне, что читать она не умеет, но зато
знает наизусть много стихов, что у нее шесть кукол и один мишка, что шоколад
она предпочитает другим лакомствам, а "булочки за сорок" (то есть
сорокакопеечные венские булки) простой французской...
Правда, все
это я узнал не сразу и не все от самой Маринки, а больше от ее бабушки,
которая, как и все бабушки на свете, души не чаяла в единственной внучке и делала
все, чтобы избаловать ее и испортить. Однако девочка была сделана из крепкого
материала и порче не поддавалась, хотя в характере ее уже сказывалось и то, что
она "единственная", и то, что она проводит очень много времени со
взрослыми. Застенчивость и развязность, ребенок и резонер - сочетались в ней
очень сложно, а иногда и комично. То она молчит, дичится, жмется к бабушке, а
то вдруг наберется храбрости и затараторит так, что не остановишь. При этом
даже в тех случаях, когда она обращалась ко мне, она смотрела на бабушку, как
бы ища у нее защиты, помощи и одобрения.
Между
прочим, от бабушки я узнал, что Маринка ко всему прочему еще и артистка - поет
и танцует.
Я попросил
ее спеть. Он отвернулась и замотала головой.
- Ну, если
не хочешь петь, может быть, спляшешь?
Нет, и
плясать не хочет.
- Ну,
пожалуйста, - сказал я. - Ну, чего ты боишься?
- Я не
боюсь, я стесняюсь, - сказала она, посмотрев на бабушку, и, так же не глядя на
меня, храбро добавила:
- Я ничего
не боюсь. Я только немцев боюсь.
Я стал выяснять,
с чего же это она вдруг боится немцев. Оказалось, что о немцах она имеет очень
смутное представление. Немцы для нее в то время были еще чем-то вроде
трубочистов или волков, которые рыщут в лесу и обижают маленьких и наивных
красных шапочек. То, что происходит вокруг - грохот канонады за стеной,
внезапный отъезд отца, исчезновение шоколада и "булочек за сорок",
даже самое пребывание ночью в чужой квартире - все это в то время еще очень
плохо связывалось в ее сознании с понятием "немец".
И страх был
не настоящий, а тот, знакомый каждому из нас, детский страх, который вызывают в
ребенке сказочные чудовища - всякие бабы-яги, вурдалаки и бармалеи...
Я, помню,
спросил у Маринки, что бы она стала делать, если бы в комнату вдруг вошел
немец.
- Я бы его
стулом, - сказала она.
- А если
стул сломается?
- Тогда я
его зонтиком. А если зонтик сломается - я его лампой. А если лампа разобьется -
я его галошей...
Она
перечислила, кажется, все вещи, какие попались ей на глаза. Это была
увлекательная словесная игра, в которой немцу уделялась очень скромная и
пассивная роль - мишени.
Было это в
августе или в сентябре 1941 года.
Потом
обстоятельства нас разлучили, и следующая наша встреча с Маринкой произошла уже
в январе нового, 1942 года.
Много
перемен произошло за это время. Давно уже перестали собираться в моей квартире
ночные гости. Да и казенные, общественные убежища тоже к этому времени
опустели. Город уже давно превратился в передовую линию фронта, смерть стала
здесь явлением обычным и привычным, и все меньше находилось охотников прятаться
от нее под сводами кочегарок и подвалов.
Полярная
ночь и полярная стужа стояли в ленинградских квартирах. Сквозь заколоченные
фанерой окна не проникал дневной свет, но ветер и мороз оказались ловчее, они
всегда находили для себя лазейки. На подоконниках лежал снег, он не таял даже в
те часы, когда в комнате удавалось затопить "буржуйку".
Маринка уже
два месяца лежала в постели.
Убогая
фитюлька нещадно коптила, я не сразу разглядел, где что. Сгорбленная старушка,
в которой я с трудом узнал Маринкину бабушку, трясущимися руками схватила меня
за руку, заплакала, потащила в угол, где на огромной кровати, под грудой одеял
и одежды теплилась маленькая Маринкина жизнь.
-
Мариночка, ты посмотри, кто пришел к нам. Деточка, ты открой глазки,
посмотри...
Маринка
открыла глаза, узнала меня, хотела улыбнуться, но не вышло: не хватило силенок.
- Дядя... -
сказала она.
Я сел у ее
изголовья. Говорить я не мог. Я смотрел на ее смертельно бледное личико, на
тоненькие, как ветки, ручки, лежавшие поверх одеяла, на заострившийся носик, на
огромные ввалившиеся глаза - и не мог поверить, что это все, что осталось от
Маринки, от девочки, про которую говорили: "кровь с молоком", от этой
жизнерадостной, пышущей здоровьем резвушки.
Казалось,
ничего детского не осталось в чертах ее лица.
Угрюмо
смотрела она куда-то в сторону - туда, где на закоптелых, некогда голубых обоях
колыхалась витиеватая тень от дымящей коптилки.
Я принес ей
подарок - жалкий и убогий гостинец: кусок конопляной дуранды, завернутый,
красоты ради, в тонкую папиросную бумагу. Больно было смотреть, как просияла
она, с каким жадным хрустом впились ее мышиные зубки в каменную твердь этого
лошадиного лакомства.
Воспитанная
по всем правилам девочка, она даже забыла сказать мне "спасибо";
только расправившись наполовину с дурандой, она вспомнила о бабушке, предложила
и ей кусочек. А подобрав последние крошки и облизав бумагу, она вспомнила и обо
мне - молча посмотрела на меня и холодной ручкой дотронулась до моей руки.
- Бабушка,
- сказала она. Голос у нее был хриплый, простуженный. Бабушка, правда, как
жалко, что когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде?
Бабушка не
ответила.
- А теперь
что, не можешь? - спросил я.
Она
покачала головой:
- Нет.
Бабушка
опустилась на стул, заплакала.
- Боже мой,
- сказала она. - Когда это все кончится только?!
Тут
произошло нечто неожиданное. Маринка резко повернулась, подняла голову над
подушкой и со слезами в голосе закричала:
- Ах,
бабушка, замолчи, ты мне надоела! "Когда это кончится?!" Вот всех
немцев перебьют, тогда и кончится...
Силенки
изменили ей. Она снова упала на подушку.
Бабушка
продолжала плакать. Я помолчал и спросил:
- А ты
немцев все еще боишься, Маринка?
- Нет, не
боюсь, - сказала она.
Пытаясь
возобновить наш старый шуточный разговор, я сказал ей:
- А что ты
станешь делать, если, скажем, немец вдруг войдет в твою комнату?
Она
задумалась. Глубокие, недетские морщинки сбежались к ее переносице. Казалось,
она трезво рассчитывает свои силы, стула ей теперь не поднять, до лампы не
дотянуться, полена во всем доме днем с огнем не найдешь.
Наконец она
ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом ее
маленькие крепкие зубки.
- Что? -
переспросил я.
- Я его
укушу, - сказала Маринка. И зубы ее еще раз блеснули, и сказано это было так,
что, честное слово, я не позавидовал бы тому немцу, который отважился бы войти
в эту холодную и закоптевшую, как вигвам, комнату.
Я погладил
Маринкину руку и сказал:
- Он не
придет, Маринка...
Много могил
мы вырубили за эту зиму в промерзшей ленинградской земле. Многих и многих
недосчитались мы по весне.
А Маринка
выжила.
Я видел ее
весной сорок второго года. Во дворе на солнышке играла она с подругами... Это
была очень скромная, тихая и благопристойная игра. И это были еще не дети, а
детские тени. Но уже чуть-чуть румянились их бледные личики, и некоторые из них
уже прыгали на одной ножке, а это очень трудно держаться на одной ноге: тот,
кто пережил ленинградскую зиму, поймет и оценит это.
Увидев
меня, Маринка бросилась мне навстречу.
- Дядя, -
сказала она, обнимая меня, - какой вы седой, какой вы старый...
Мы
поговорили с ней, поделились последними новостями. Оба мы по-настоящему
радовались, что видим друг друга - какими ни на есть, худыми и бледными, но
живыми. Ведь не всякому выпала эта радость.
Когда мы
уже простились, Маринка снова окликнула меня.
- Дядя, -
сказала она, смущенно улыбаясь, - знаете что, хотите, я вам спляшу?
- Ого! -
сказал я. - Ты уже можешь плясать?
- Да!
Немножко могу. Но только не здесь. Пойдемте, знаете куда? На задний двор, около
помойки...
- Нет,
Мариночка, не надо, - сказал я. - Побереги силенки - они тебе еще пригодятся. А
спляшешь ты мне знаешь когда? Когда мы доживем до победы, когда разобьем
фашистов.
- А это
скоро?
Я сказал:
- Да,
скоро.
И, сказав
это, я почувствовал, что беру на себя очень большое обязательство. Это была уже
не игра, это была присяга.
1942
Комментариев нет:
Отправить комментарий